– А вот и нет! – вскричала Мэдж, в пылу спора выбалтывая как раз то, что больше всего старалась бы утаить, если бы была в своем уме. – Вовсе не лазоревое и не красное, а мое старое коричневое платье, матушкин чепец и моя красная накидка. Еще он меня поцеловал за них и дал крону – дай бог ему здоровья, красавчику… Прежде, бывало, он не раз меня целовал.
– А где он опять переоделся, милая? – спросил Шарпитло невинным тоном.
– Ну, теперь дело испорчено, – невозмутимо заметил Рэтклиф.
Так и оказалось. Поддразнивая ее, Рэтклиф сумел развязать язык Мэдж; но вопрос, заданный в упор, напомнил ей, что следовало его придержать.
– Как вы сказали, сэр? – переспросила она, принимая придурковатый вид с быстротою, которая доказывала, что к ее безумию примешивалась изрядная доля хитрости.
– Я спросил, – сказал следователь, – когда и где Робертсон вернул тебе твое платье.
– Робертсон? Господи помилуй! Какой еще Робертсон?
– Да тот, о ком ты только что говорила. Джентльмен Джорди, как он у вас зовется.
– Джорди Джентльмен? – повторила Мэдж с хорошо разыгранным удивлением. – Не знаю такого.
– Полно! – сказал Шарпитло. – Так, знаешь ли, не годится. Говори, куда ты девала свое старое платье.
На это Мэдж Уайлдфайр не дала никакого ответа, если не считать обрывка песни, которой она угостила озадаченного следователя:
Если со времен датчанина Гамлета самой трогательной из безумных дев была Офелия с ее песнями, то самой несносной оказалась Мэдж Уайлдфайр.
Следователь был в отчаянии.
– Проклятая девка из Бедлама! – воскликнул он. – Я ее заставлю заговорить!
– С вашего дозволения, сэр, – сказал Рэтклиф, – не лучше ли дать ей успокоиться? Кое-что вы все же узнали.
– Верно, – сказал представитель власти, – коричневое платье, чепец и красная накидка – так была одета ваша Мэдж, мистер Батлер? – Батлер отвечал утвердительно. – Понятно, почему он, отправляясь на такое дело, одолжил у этой безумной платье и имя.
– Теперь и я могу сказать… – начал Рэтклиф.
– … когда я и без тебя узнал, – прервал его Шарпитло.
– Совершенно верно, сэр, – повторил Рэтклиф, – когда вы и без меня узнали, что Робертсон именно так и был одет, когда шел вчера впереди мятежников.
– Вот теперь ты говоришь дело, Рэт, – сказал Шарпитло. – Продолжай так дальше, и я, пожалуй, доложу о твоем усердии лорду-мэру. Вечером ты мне еще понадобишься. А сейчас мне пора домой; надо закусить и опять сюда. Пускай Мэдж побудет с тобой, Рэтклиф; постарайся ее развеселить.
И он отправился домой.
ГЛАВА XVII
И кто-то смеялся, и кто-то вопил,
И кто-то свистел всю ночь.
Но вот лорда Барнарда рог затрубил:
«Прочь, Масгрейв, отсюда, прочь!»
Вернувшись в Эдинбургскую темницу, следователь снова стал совещаться с Рэтклифом, ибо теперь был уверен в его опытности и преданности.
– Поговори с девчонкой, Рэт, с этой Эффи Динс, выведай, выпытай у нее – да поскорее! Уж она-то наверняка знает, где скрывается Робертсон.
– Прошу прощения, мистер Шарпитло, – сказал будущий тюремщик, – этого я не могу.
– Это еще почему? Ведь мы с тобой, кажется, договорились.
– Ничего не выйдет, сэр. Я говорил с Эффи. Непривычная она к здешним местам, и к нам тоже. Плачет, глупая, надрывается. Об этом бездельнике плачет. А ежели он попадется из-за нее, у нее сердце разобьется.
– Не успеет, – сказал Шарпитло. – Мы ее раньше повесим. Сердце женщины не так-то легко разбить.
– Смотря у какой, – ответил Рэтклиф. – Словом, я за это не берусь. Это против моей совести.
– Твоей совести? – переспросил Шарпитло с усмешкой, которую читатель, вероятно, сочтет вполне естественной.
– Да, сэр, – спокойно ответил Рэтклиф. – Моей совести. Совесть у каждого есть, хоть до нее и не всегда доберешься. Моя тоже далеко запрятана, как у многих. А нет-нет, да и дает себя знать – как локоть: стукнешь по нему – больно.
– Ладно, – сказал Шарпитло, – раз ты так совестлив, я поговорю с девчонкой сам.
Шарпитло велел провести себя в маленькую темную камеру, где содержали несчастную Эффи Динс. Бедная девушка в глубокой задумчивости сидела на своей койке. На столе стояла пища, – лучше той, что обычно получали арестанты, – но она до нее не дотрагивалась. Приставленный к ней тюремщик доложил, что она по целым суткам не берет в рот ничего, кроме глотка воды.
Шарпитло сел на стул, приказал тюремщику выйти и начал разговор, стараясь изобразить в лице и тоне все участие, какое способны были выразить его колючие, хитрые черты и скрипучий, резкий голос.
– Как поживаешь, Эффи? Как себя чувствуешь?
Ответом был глубокий вздох.
– Хорошо ли с тобою обращаются, Эффи? Мне это надо знать.
– Очень хорошо, сэр, – сказала Эффи, принуждая себя ответить, но вряд ли понимая, что говорит.
– А пища? – продолжал Шарпитло тем же сочувственным тоном. – По вкусу она тебе? Может быть, тебе хотелось бы чего-нибудь повкуснее? Ты ведь, кажется, хвораешь?
– Все хорошо, сэр, благодарю вас, – сказала бедняжка тоном, в котором никто не узнал бы задорную и живую Лилию Сент-Леонарда. – Все хорошо, даже слишком хорошо для меня.
– Негодяй, кто довел тебя до этого, Эффи! – сказал Шарпитло.
Слова эти были подсказаны отчасти чувством сострадания, которого даже он не был совершенно чужд, хоть и привык играть чувствами других и не обнаруживать собственных; отчасти же – стремлением перевести разговор на нужную ему тему. В этом случае оба мотива удивительно хорошо сочетались, ибо, говорил себе Шарпитло, чем больший негодяй этот Робертсон, тем большей заслугой будет его поимка.
– Экий негодяй, – повторил он. – Попадись он мне только!
– Я, может, больше его виновата, – сказала Эффи. – Меня с детства учили, что хорошо, а что дурно, а он, бедный… – Тут Эффи замолчала.
– С детства был негодяем, – сказал Шарпитло. – Он, кажется, не из наших мест и знался только с этим бродягой Уилсоном, так ведь?
– Лучше бы он с ним никогда не встречался!
– Правда твоя, Эффи, – сказал Шарпитло. – А где ты обычно встречалась с Робертсоном? Кажется, в Лэй Калтоне?
До сих пор ему удавалось получать ответы благодаря тому, что вопросы его искусно следовали за ходом собственных мыслей простодушной и удрученной девушки, которая начала как бы думать вслух; этого опытный собеседник без труда может добиться от людей по природе рассеянных или чем-нибудь сильно потрясенных. Но последние слова следователя слишком походили на прямой допрос и Эффи сразу очнулась.
– Что я сделала? – спросила Эффи, выпрямляясь и быстро откидывая спутанные волосы с исхудалого, но все еще прекрасного лица. Она устремила на Шарпитло испытующий взгляд. – Ведь вы джентльмен, сэр, вы порядочный человек и не станете подслушивать, что говорит несчастная, которая себя не помнит…
– Я ведь для твоей же пользы, – сказал Шарпитло успокаивающим тоном. – Для тебя всего лучше было бы, если бы мы изловили негодяя Робертсона.
– Не оскорбляйте того, кто вас не оскорблял, сэр… Робертсон? Я на него никаких жалоб не имею.
– Если ты себя не жалеешь, Эффи, ты бы подумала, какое горе причинила своей семье, – сказал представитель закона.
– Господи! – вскричала Эффи. – Бедный отец! Бедная моя Джини! Это мне всего горше… О сэр, если есть у вас капля жалости, – а то здесь все как вот эта каменная стена! – велите впустить ко мне сестру, когда она в другой раз придет. А то я слышу, как ее гонят от дверей, а сама не могу дотянуться до окна и хоть одним глазком на нее взглянуть! Этак с ума сойдешь! – И она посмотрела на него так умоляюще, что поколебала его решение.